Несчастный мальчик, забыв всякую немоту, прибежал к отцу и все рассказал. Тот поехал к директору. Мученикова сейчас же исключили из гимназии, а Иосаф спасся только тем, что был первым учеником. Его, однако, сменили из старших и записали на черную доску.
– Зачем вы это сделали? – спросил я его однажды.
Ферапонтов покраснел.
– Так, черт знает зачем! – отвечал он и потом, помолчав, прибавил, щупая у себя голову: – У меня, впрочем, кажется, есть шишка жестокости. Я, пожалуй, способен убить и себя и кого другого.
Взглянув на его несколько сутуловатую и широкоплечую фигуру, я невольно подумал, что вряд ли он говорит это фразу.
В дальнейшем моем сближении с Ферапонтовым он оставался тем же и, бывая у меня довольно уже часто, по-прежнему или коротко или ничего не отвечал на все мои расспросы, которыми я пробовал его со всех сторон, и только однажды, когда как-то случайно речь зашла о рыбной ловле, он вдруг разговорился.
– Ночь теперь если тихая… – начал он с заметным удовольствием, – вода не колыхнется, как зеркало… Смола на носу лодки горит… огромным таким кажется пламенем… Воду всю освещает до самого дна: как на тарелке все рассмотреть можно, каждый камышек… и рыба теперь попадется… спит… щука всегда против воды… ударишь ее острогой… встрепенется… кровь из нее брызнет в воду – розовая такая…
– Вам бы, Ферапонтов, на ваканцию куда-нибудь в деревню ехать, – перебил я его, решившись тоже напридумать и насказать ему, как и я ловлю рыбу.
– Что деревня! Мы теперь с Мучениковым все равно – почесть что всю ваканцию дома не живем… Раз так на Афоньковской горе целую неделю с ним жили, – прибавил он с улыбкой.
– Что ж вы делали там?
– Ничего не делали… известно… по ягоды ходим, молока себе потом купим, съедим их с ним. Виды там отличные; верст на шестьдесят кругом видно. Город здешний, как на ладони, да окромя того сел двадцать еще видно.
– А как вы птиц ловите? – спросил я.
– Птицы что!.. Тоже охоту на это надо иметь, – отвечал Иосаф уклончиво.
Я как-то перед тем имел неосторожность посмеяться над его птицеловством, и он постоянно по этому предмету отмалчивался.
Другой раз, это было, впрочем, в седьмом уже классе, Иосаф пришел ко мне, чего с ним прежде никогда не бывало, часу в одиннадцатом ночи. На лице его была написана тревога. С первых же почти слов он спросил меня робким голосом:
– А что, можно у вас ночевать?
– Сделайте одолжение. Но что такое с вами, Ферапонтов? Вы какой-то расстроенный.
Иосаф сначала ничего было мне не отвечал, но я повторил свой вопрос.
– Да так!.. С отцом неудовольствие вышло… пришел пьяный… рассердился на меня да взял мои гусли и разбил топором… на мелкие куски изрубил… а у меня только и забавы по зимам было.
– И что ж вы? Играли на них?
– Играл немного!..
– Кто ж вас учил?
– Кое-что сам дошел, а другое отец дьякон от Преображения поучил… Есть же, господи, такие на свете счастливые люди, – продолжал он с горькой улыбкой, – вон Пеклису отец и скрипку новую купил и учителя нанимает, а мой благоверный родитель только и выискивает, нельзя ли как-нибудь разобидеть… Лучше бы меня избил, как хотел, чем это сделал. Никакого терпенья недостает… бог с ним.
На глазах Иосафа навернулись слезы. Прежде он никогда на отца не жаловался и вообще ничего не говорил о нем. Я стал его утешать, говоря, что ему лучше на чем-нибудь другом выучиться, что нынче на гуслях никто уже не играет.
– Что ж мне делать, коли у меня ничего другого нет. И то спасибо, после покойного дедушки достались… Берег их как зеницу ока, а теперь что из них стало?.. Одни щепки!
Всю ночь лотом, как я прислушивался, Иосаф не опал и на другой день куда-то очень рано ушел: вряд ли не приискивать мастера, который бы взялся у него починить гусли.
«Вот чудак-то!» – подумал я, очень еще смутно в то время понимая, что мой высокорослый друг, так уже сильно поросший бородою, был совершенный еще ребенок и в то же время чистейший идеалист.
Спустя полгода после выпуска Ферапонтов, как я слышал, поступил в Демидовский лицей. Он пришел для этого в Ярославль пешком, и здесь его, на самых первых порах, выбрали в певчие – петь самую низкую октаву. Это очень заняло Иосафа. Боже мой, с каким нетерпением он обыкновенно поджидал подпраздничной всенощной! Встанет, бывало, на клирос, несколько в глубь его. Церковь между тем начинает наполняться народом. Впереди становятся дамы, хоть и разодетые и раздушенные, но старающиеся придать своим лицам кроткое и постное выражение. За ними следуют купцы с сильно намасленными головами и сзади их лакеи в ливреях или солдаты в своих сермягах. Выходит из алтаря дьякон со свечой и священник с кадилом. Оба они в дорадоровых ризах. Обоняние Иосафа начинает приятно щекотать запах ладана; с каким-то самоуслаждением он тянет свою ноту и в то же время прислушивается к двум мягким и складным тенорам.
Наступившая потом страстная неделя принесла ему еще большие наслаждения. Почти с восторгом он ходил на эти маленькие вечерни. Весеннее солнце, светившее с западной стороны в огромные и уже выставленные окна, обливало всю церковь ярким янтарным блеском, так что синеватые и едва колеблющиеся огоньки зажженных перед иконостасом свечей едва мерцали в нем. Говельщики стояли по большей части с потупленными головами: одни из них слегка и едва заметно крестились, а другие, напротив, делали огромные крестные знамения и потом вдруг, ни с того ни с сего начинали до поту лица кланяться в землю. Иосаф вместе с хором пел столь любезные ему песни Дамаскина. «Блюди убо, душе моя, да не сном отяготишися», или «Чертог твой вижду, спасе мой, украшенный» держал он крепко на своей октаве, ни разу не срываясь. Но вот в пятницу вынесли плащаницу. Хор запел: «Не рыдай мене, мати, зряще во гробе». Иосаф, несколько прячась в воротник своей шинели, тоже басил, стараясь смигнуть навернувшиеся на глазах слезы. Он чувствовал, что из груди его выходят хотя и низкие, но одушевленные звуки.