– Я внесла свои деньги, – проговорила та тихо.
– Как свои-с? – отозвался вдруг Ферапонтов. – Как свои-с? – повторил он.
Полицмейстер не ошибся в расчете, расспрашивая при нем Эмилию о разных ее деяниях. Бедный, простодушный герой мой рассердился на нее, как ребенок, и, видимо, уже не хотел скрывать ее.
– У меня есть свои семьсот рублей. Я заплачу их бурмистру, остальные пусть он с них спрашивает! – прибавил он, обращаясь к полицмейстеру.
– Никаких я ваших денег не знаю и не видала, – проговорила Костырева.
– Не видали вы? – проговорил Иосаф, покачав головой. – Что же, разве я сумасшедший был, чтоб сделать это… Во сне не снилось, что вы не заплатите, а тут вдруг уехали… Я ни одной ночи после того не спал… писал… писал. Спрашивал, что же вы со мной делаете, так хоть бы слово написали.
– Что ж мне было отвечать на ваши странные письма? – проговорила Эмилия.
– Чем же странные!.. Ах, вы обманщица после того, коли так… В усадьбу потом как приехал, так и в ворота не пустили… потихоньку уж как-нибудь хотел пройти… тогда и не понял, а теперь, узнавши вас, все вижу: собаками было затравили – двух бульдогов выпустили, а за что все это…
На этом месте Иосафа прервал вошедший квартальный.
– Госпожу Бжестовскую к губернатору, ваше высокородие, требуют, чтобы их не спрашивали здесь, а к ним чтобы-с… – отрапортовал он полицмейстеру.
У того несколько раз подернуло лицо, и он быстро взглянул своим косым глазом на Эмилию. Она сидела, закусив губки, чтобы как-нибудь только удержаться от рыданий.
– Угодно ехать? – спросил ее полицмейстер, заметно уже более вежливым тоном.
Она, ни слова не ответив ему, взяла шляпку из рук жандармского офицера, опять поспешившего ей подать ее, торопливо пошла в прежние двери, из полурастворившейся половинки которой виднелась молодцеватая фигура Бжестовского. Он поспешил подать жене салоп, и оба они скрылись. Квартальный тоже последовал за ними.
Полицмейстер, видимо, остался сконфужен, как дикий зверь, у которого убегала из рук добыча.
– Вы подтверждаете ваше показание? – спросил он у Иосафа.
– Все-с, от слова до слова! – отвечал тот с лихорадочным блеском в глазах.
– Можете, значит, идти, – сказал полицмейстер и свистнул.
Опять явился жандарм.
– Отведи господина Ферапонтова, откуда привел.
– Слушаю, ваше высокоблагородие! – крикнул и на этот раз солдат.
Иосаф, ни на кого не взглянув, пошел.
– На сегодня довольно, – объявил нам полицмейстер и, собрав бумаги, взялся за каску.
Мы тоже взяли шляпы и разъехались.
На другой день я, зная, что с губернатором на словах и говорить было нечего, решился написать к нему рапорт… Все еще, видно, я молод тогда был и не совсем хорошо ведал тех людей, посреди которых жил и действовал, и только уже теперь, отдалившись от них на целый почти десяток лет, я вижу их перед собою как бы живыми, во всем их страшном и безобразном значении… Я писал, что дело Ферапонтова нельзя производить таким казенным, полицейским образом, что он не вор и, видимо, что тут замешана или сильная страсть с его стороны, или вопиющий обман со стороны лиц, с ним участвующих. То и другое вызывает на милосердие к нему. Что можно, наконец, написать к графу Араксину, который, если только он хотя сколько-нибудь великодушный человек, не станет, вероятно, искать своих денег. Тут, однако, меня прервали и сказали, что ко мне жандарм пришел. Я велел его позвать к себе. Это был опять уже не вчерашний, а какой-то третьего сорта солдат, и совсем уж, кажется, дурак.
– Бумагу, ваше благородие, подписывать подьте в острог! – приказал он мне.
– Какую бумагу?
– Не могу знать, ваше благородие.
– Да кто тебя послал сюда?
– Из острога, ваше благородие, господин полицмейстер послал.
– Что же, сам он там?
– Тамо-тко, ваше благородие. Сейчас пригнал туда.
– Верно, там что-нибудь случилось?
– Не могу знать, ваше благородие.
Я только махнул рукой и поспешил поехать. Тяжелое предчувствие сдавило мне сердце.
Приехавши в острог, я прямо через караульную прошел в дворянское отделение. Там перед одной из камор, у отворенных дверей, стояла целая толпа арестантов и с любопытством глазела туда. Пробравшись через них, я первое что увидел – это на самой почти середине довольно темноватой комнаты, на толстом крюке, висевшего Иосафа, с почернелым и несколько опущенным вниз лицом, с открытым ртом, с стиснутыми зубами, с судорожно скорченными руками и с искривленными как бы тоже в судорогах ногами. Повесился он на трех-четырех покромках простыни, из которых он свил веревку.
На столе перед свечкой сидел в шинели и с своей ужасной физиономией полицмейстер и писал.
– Удавился! – сказал он мне совершенно спокойным тоном, показывая глазами на труп.
– Это вы его довели, – сказал я.
– Будто! – произнес обычную свою фразу полицмейстер. – Он сам пишет другое, – прибавил он и подал мне составленный им протокол, в котором, между прочим, я увидел белый лист бумаги, на которой четкой рукой Иосафа было написано: «Кладу сам на себя руки, не столько ради страха суда гражданского, сколько ради обманутой моей любви. Передайте ей о том».
– Снять покойника и стащить его в сторожку! Там потрошить-то будут! – распорядился полицмейстер.
Вошли служители с лестницей, из которых один придержал ее на себе, а другой влез на нее и без всякой осторожности перерезал ножом полотняную веревку. Труп с шумом грохнулся на землю. Солдат, державший лестницу, едва выскочил из-под него. Я поспешил уйти. Полицмейстер тоже вскоре появился за мной.